email/логин:
пароль:
Войти>>
Регистрация>>
 
 

Чехов-проповедник

К юбилею писателя

Журнал: №1 (33) 2010 г.

«… В его мире… не блещут мечи»

Типичный читательский подход к Чехову (хотя и с далеко превосходящим средний уровень эмоциональным накалом) сформулировала в свое время Анна Ахматова. «Она обрушилась на Чехова, обвиняя его в том, что его мир покрыт какой-то ужасной тиной, что в его мире нет героев и мучеников, нет глубины, нет высот, ”не блещут мечи“» (Исайя Берлин. Встречи с русскими писателями). Оставляя стилевые особенности этого высказывания на совести мемуариста, мы встречаемся здесь с хорошо известным отрицательным отношением поэтессы к так называемой «нейтральности» Чехова, к тому, что представляется его авторской безоценочностью в отношении своих героев и сюжетных ситуаций. Ведь и правда: Чехов — не судия, он «не пасет народы». На эту скромную, но принципиальную не-учительность Чехова обратил внимание Б. Пастернак, о ней он говорит в «Докторе Живаго»: «Изо всего русского я теперь больше всего люблю русскую детскость Пушкина и Чехова, их застенчивую неозабоченность насчет таких громких вещей, как конечные цели человечества и их собственное спасение. Во всем этом хорошо разбирались и они, но куда им было до таких нескромностей, — не до того и не по чину!» К тому же, как известно, Ахматову раздражал чеховский демократизм, то, что он, по ее мнению, писал «для гувернанток и фельдшериц» и приспосабливал к понятиям этой аудитории образы своих персонажей – людей искусства…

Не обсуждая сейчас данное мнение, – оно уже достаточно обсуждено в мемуарной и исследовательской литературе – мы еще раз обращаем внимание на его типичность. Действительно, загадочная нейтральность Чехова-автора является источником и хвалы, и хулы, произносимой поднесь в его адрес.

Современные исследователи нередко обнаруживают в зрелой прозе Чехова некую альтернативу пламенному морализму, свойственному Достоевскому и Толстому. Этим фактом отчасти объясняется особенная благосклонность современного западного читателя к этому автору, деликатному и толерантному в отношении своего героя – обыкновенного человека со всеми его душевными немощами. Характерна с этой точки зрения оценка творчества Чехова, скажем, А. Флакером – известным хорватским исследователем русского искусства. Последний решительно высказывается о чеховской прозе как об альтернативе роману толстовского типа, подчеркивает, что отсутствие проповедничества, «указующего перста, страстно поднятого», тут играет важнейшую роль. 

Одновременно сформировался и другой подход к Чехову, характерный для некоторых представителей отечественного православного литературоведения. Например, О./Николаева настаивает на полном, холодном агностицизме Чехова. Впрочем, такие православные исследователи, как И.А. Есаулов и М.М. Дунаев, в свою очередь прочитывают Чехова как религиозного писателя (первый – на уровне текстовой символики, другой – на тематически-сюжетном уровне). Но во всех перечисленных случаях неизменно остается ощущение, что Чехов не прочитан, так сказать, в полном объеме. В каждом отдельном случае берется – то более глубокий, то более плоский, поверхностный – смысловой срез текста, но полнота смысла, скрывающегося, прячущегося, всякий раз ускользает. Получается, что литературоведы либо остаются во власти внешнего чеховского повествовательного «спокойствия», «безоценочности», либо подвергают его тексты исследовательскому «бурению». Они извлекают и овнешняют такие смысловые аспекты, которые, быть может, только пока существовали на глубине повествования, придавали ему его специфически чеховское качество – способность проповедовать языком быта и повседневности.

На языке повседневности

Действительно, Чехов является и проповедником, и моралистом, и пророком. Но для проповеди он избирает иной, чем у Толстого и Достоевского, язык – смиренный, негромкий язык повседневности. Зато этот язык исключает какие бы то ни было двусмысленности и кривотолки. Мелкая повседневная подробность не соврет: она обличает и тиранию волевой Лиды Волчаниновой («Дом с мезонином»), и вальяжный паразитизм Лысевича («Бабье царство») или Панаурова («Три года»). 

Чехов способен не менее, чем, например, Достоевский, веровать в способность своего падшего и слабого героя к воскресению и преображению («Дуэль»). Недаром ключевой фразой в «Дуэли» является: «Никто не знает всей правды». В самом деле, жесткий и сильный фон Корен, и не только он, но и читатель, как бы «парящий» над текстом, видящий героя во всем его ничтожестве, не ожидает возрождения Лаевского, мелкого, слабого. Но оно происходит. И вот для героя, в пошлом самооправдании сравнивающего свои трусливые колебания (бежать или не бежать от наскучившей любовницы, где взять денег в долг без отдачи и т. д.) с гамлетовскими, наступает новая жизнь, когда он начинает видеть несравненную красоту мира, когда постылая женщина, глупая, претенциозная, развратная, становится для него самым дорогим, самым родным человеком. Этого, повторим, никто не мог ожидать, так же как никто не мог ожидать от черствого гробовщика Якова из «Скрипки Ротшильда», заживо снимающего с жены мерку для гроба, что он почувствует и переживет душой огромный урон, причиняемый миру всеобщим равнодушием, всеобщей нелюбовью. Причем – и это в высшей степени характерно для чеховского мира и чеховского героя – это новое в`идение, открывшееся Якову, оформляется свойственным этому герою образом, так сказать, на его языке. То есть любовь автора к своему герою такова, что эта любовь неизменно облечена в деликатность и ненасилие. Авторская любовь изливается на героя такого, каков он есть, и, как истинная любовь, способна отыскать в нем глубоко сокрытое лучшее, доброе, ценное. Герой достигает вершинной человеческой планки, которая была ему до сих пор совершенно недоступна, и при этом продолжает оставаться самим собой. Яков впервые размышляет о состоянии мира и о том, каким оно, оказывается, должно быть, на языке понятий, которые всегда были ему свойственны — «польза», «убытки» и т. д.: «… посмотришь назад – там ничего, кроме убытков, и таких страшных, что даже озноб берет. И почему человек не может жить так, чтобы не было этих потерь и убытков? Спрашивается, зачем срубили березняк и сосновый бор? Зачем даром гуляет выгон? Зачем люди делают всегда именно не то, что нужно? Зачем Яков всю свою жизнь бранился, рычал, бросался с кулаками, обижал свою жену и, спрашивается, для какой надобности давеча напугал и оскорбил жида? Зачем вообще люди мешают жить друг другу? Ведь от этого какие убытки! Какие страшные убытки! Если бы не было ненависти и злобы, люди имели бы друг от друга громадную пользу». Оказывается, что, быть может, нужно было бы совсем немногое, простое, повседневное – приласкать запуганную, забитую Марфу, сказать ей доброе слово, привезти с ярмарки лакомство или платочек, – и страшная цепь человеческих потерь и убытков была бы прервана. И жизнь не прошла бы даром, так бесчеловечно, так пусто и страшно. Но вот что замечательно: гробовщик Яков у Чехова в конце концов, можно сказать, почти за порогом жизни успевает порвать эту страшную цепь! Он оставляет свою скрипку жалкому еврею Ротшильду, и тот играет на убогих провинциальных торжествах мелодию, слышанную однажды от Якова, да так, что «у него выходит нечто такое унылое и скорбное, что слушатели плачут, и сам он под конец закатывает глаза и говорит: “Вахх!”». Та рыдающая нота, то оплакивание погубленной, но все-таки не погибшей до конца жизни, которые напоследок прозвучали в душе Якова, не замолчали, не пропали даром, а все еще звучат и тревожат других людей. Почему это стало возможным? Да потому, что «никто не знает всей правды», и мелкий, ограниченный, черствый, просто жестокий человек в какой-то непредвиденный момент вдруг может измениться, преобразиться, и при этом не потерять основу своей личности, остаться самим собой, только лучшим. Что оказывается возможным для провинциального гробовщика, то доступно и для богатого, образованного и столь же черствого, как Яков, безымянного героя рассказа «Жена». Он после одного дня, вдруг изменившего его до самого душевного дна, возвращается к жене, давно уже его возненавидевшей, со словами: «Я с ума сошел, постарел, болен, стал другим человеком — как хотите думайте… От прежнего самого себя я отшатнулся с ужасом… а тот новый человек, который во мне со вчерашнего дня, не пускает меня уехать. Не гоните меня, Natalie!» И она находит в себе силы поверить ему.

У Бога весы точные

То есть не вышним каким-то произволом, не осеняющим волшебством на героя Чехова нисходят извне эти новые возможности; нет, сама природа человека сотворена такой изначально богатой, что в ней заложена способность пусть к запоздалой, но решительной, могучей перемене. Думается, что для «агностика» Чехова, который был готов удивляться интеллигентской вере Д.С. Мережковского (по меткому выражению Чуковского, этого «бойкого богоносца»), — так вот для «неверующего» Чехова актуальны были слова пророка о Христе, что Тот «льна курящегося не угасит». Чехов не пропустит даже намека на доброе чувство, малейшего поползновения к хорошему, простого проявления деликатности, скромности, житейской порядочности. Даже когда возрождения не происходит, но, напротив, совершается падение и окончательное омертвение героя, проблески былой жизни тоже имеют значение для автора. Мы привычно говорим о «мертвой душе» Ионыче, но минуем при этом ту тоску, которая звучит в его признаниях Котику: «Вы вот спрашиваете, как я поживаю… Да никак. Старимся, полнеем, опускаемся… жизнь проходит тускло, без впечатлений, без мыслей…» Даже эта тоска, тоска без результата, без усилия что-то изменить, имеет значение, какой-то, пусть и исчезающе малый, вес в глазах автора. «У Бога весы точные», — сказал кто-то. Для писателя эта истина полна смысла, даже без упоминания им, Чеховым, «Имени паче всякаго имени».

Кстати о «курящемся льне», который писатель «не угашает». Очень и очень неслучайно то, что у Чехова нередко «полнотой истины», умением правильно расставить смысловые акценты в предлагаемой ситуации, способностью отделять главное от неглавного наделены второстепенные, нет — третьестепенные персонажи, люди незначительные, простые, недалекие. В той же «Дуэли» комический добряк доктор Самойленко говорит томящемуся, не находящему себе места главному герою: «Избалованы вы очень, господа!.. Послала тебе судьба женщину молодую, красивую, образованную — и ты отказываешься, а мне бы дал Бог хоть кривобокую старушку, только ласковую и добрую, и как бы я был доволен! Жил бы я с ней на своем винограднике и… 

Самойленко спохватился и сказал:

— И пускай бы она там, старая ведьма, самовар ставила».

Вообще «Дуэль» дает много материала для читательских размышлений о вере и неверии Чехова, о его антроподицее и теодицее. Другой персонаж второго плана, дьякон, принадлежит к тому же типу «малозначительных», обычных людей, что и Самойленко. Но ведь именно ему суждено вмешаться в ход событий и предотвратить дуэль, разорвать цепь зла. И именно ему принадлежит мысль о том, как на самом деле должны отнестись люди друг к другу: «За что он (фон Корен. — Е.С.) ненавидит Лаевского, а тот его? За что они будут драться на дуэли? Если бы они с детства знали такую нужду, как дьякон… если бы они с детства не были избалованы хорошей обстановкой жизни и избранным кругом людей, то как бы они ухватились друг за друга, как бы охотно прощали взаимно недостатки и ценили бы то, что есть в каждом из них! (Курсив мой. — Е./С.) Ведь даже внешне порядочных людей так мало на свете!.. не лучше ли им спуститься пониже и направить ненависть и гнев туда, где стоном гудят целые улицы от грубого невежества, алчности, попреков, нечистоты, ругани, женского визга…» Или — вот тоже одна из «малых сих» чеховского творчества, нянька Марина из «Дяди Вани». Все страдают от эгоизма и самодовольного паразитизма профессора Серебрякова, и только она одна из всех находит слова утешения для него самого: «пойдем, я твои ножки больные согрею, Богу за тебя помолюсь, ты и уснешь…».

Чеховское «общее дело»

Залогом возможного воскресения личности является красота мира, показанная Чеховым не как «краса вечная» «равнодушной природы», а как глубоко этичная в своей основе, сочувственная человеку и взывающая к лучшим его чувствам красота. Изобразительность, пластицизм чеховской прозы оказываются средствами авторской проповеди. Степь с ее гибнущей от зноя растительной красотой, как бы взывающая: «Певца! Певца!»; дрожащий в закатных лучах на своей нитке паучок; сад, который летним утром обрызган росой и кажется счастливым, — все это драгоценные частности, негромко говорящие для того, кто умеет слушать и замечать, о счастье, мимо которого ежедневно проходит человек. И/кстати, нередко с описанием природного фона, даже с наименованиями той или иной местности, бывает связана историософская мысль Чехова. Сознавая, что это — тема значительной и отдельной работы, не можем не упомянуть об исторических прозрениях Чехова, которые звучат у него приглушенно, прикровенно, как еле различимые намеки. Что такое повесть «Степь», как не повествование о детстве, становлении человека, встрече с природой? А наряду с этим — какая историческая проницательность! Встречи Егорушки с людьми, случающиеся во время его путешествия, как будто эскизно очерчивают и современное бытие России (разорение помещиков, мощное становление русского капиталиста), и ее близкое будущее. Недаром читатель видит тут образы рус­ского хулиганства и бунтующего еврейского сознания, пока еще не встретившихся друг с другом на пространстве степи, но уже готовых к встрече, готовых взорвать все вокруг себя. Или (пусть это частность, малость, но какая выразительная, говорящая!) места, упоминаемые в дивной повести о неудавшейся любви «Три года» — это Бутово, Алексеевский монастырь. То есть в недалеком для персонажей повести будущем они станут местами мучений, где расстреливали и взрывали. Случайно ли это? А может, герои Чехова, страдающие от того, что человеческие взаимосвязи рушатся, являются провозвестниками куда более масштабных страданий? И здесь скрыто свидетельство глубочайшего неравнодушия, неиндифферентности писателя и к его персонажам, и к людской участи вообще.

Эту статью хочется закончить цитатой из «Доктора Живаго», начало которой было приведено выше: «Гоголь, Толстой, Достоевский готовились к смерти, беспокоились, искали смысла, подводили итоги, а эти (Пушкин, Чехов. — Е.С.) до конца были отвлечены текущими частностями артистического призвания, и за их чередованием незаметно прожили жизнь, как такую же личную, никого не касающуюся частность, и теперь эта частность оказывается общим делом и подобно снятым с дерева дозревающим яблокам сама доходит в преемственности, наливаясь все большею сладостью и смыслом».

«Общее дело», к которому призывает нас Чехов, еще не вполне нам по плечу и не до конца нами осмыслено.

На этом закончим.

Также Вы можете :




Для того, чтобы оставлять комментарии, Вам необходимо зарегистрироваться или авторизоваться

Текст сообщения*
:D :idea: :?: :!: ;) :evil: :cry: :oops: :{} 8) :o :( :) :|